(Опубликовано в журнале "Филология", №4, 2011)
30/01/2012
«… из тяжести недоброй
И я когда-нибудь прекрасное создам».
Осип Мандельштам
“Notre Dame”. 1912.
Приведенный эпиграф не просто разъясняет смысл заглавия статьи и подсказывает нам имя ее героя. В нем обозначена также главная коллизия всей жизни, в том числе и творческого существования российской интеллигенции «серебряного века» и Осипа Мандельштама как одного из самых ярких его представителей. Выбор его ранней лирики в качестве объекта философско-эстетического исследования связан сразу с несколькими обстоятельствами. Первое. Его стихи (юношеские даже чаще, чем зрелые) продолжают оставаться любимыми у той части современной молодежи, не говоря уже о более солидной читательской аудитории, которая сегодня еще сохраняет интерес к лирической поэзии. Второе. В 2011 году мы отмечаем 120-летний юбилей поэта, и огромное внимание к жизни и творчеству Осипа Эмильевича в России и за ее рубежами со стороны литературоведов и широкой непрофессиональной публики – это свидетельство восхищения его эстетическим гением и дань уважения памяти о его трагической судьбе. Третье. Его биография, а значит, и его литературная деятельность являются примером типичной участи человека, поэта и гражданина, обусловленной, с одной стороны, мерой его талантливости, а с другой стороны, жестким конфликтом «прекрасного» и «недоброго» в ходе художественной и общественной самореализации творца в большевистской России первой половины двадцатого века.
Хотелось бы, тем не менее, отметить, что в силу меньшей изученности материала в советских публикациях на эту тему наиболее интересным в наше время аспектом анализа предложенной проблематики оказывается не столько акцентирование политической, гражданской составляющей творчества Мандельштама, так сильно и бескомпромиссно проявившейся в последние годы в его жизни (об этом много писали и в начале перестройки, и в постперестроечные времена), сколько выяснение того пути в рамках художественного выбора, который с самого начала его эстетической практики в 1908-1910 годах задавался цельностью и определенностью его натуры – как человека и как Мастера:
«Дано мне тело – что мне делать с ним,
Таким единым и таким моим?..
Я и садовник, я же и цветок.
В темнице мира я не одинок.
На стекла вечности уже легло
Мое дыхание, мое тепло…
Пускай мгновения стекает муть, –
Узора милого не зачеркнуть».
Стержнем этого единства жизни и творчества была ориентация на совершенство античных образцов. Подобно одному из философов-скептиков, выколовшему себе глаза из-за недоверия к «обманывающей» его реальности, или вслед за Сократом, выпившим чашу с цикутой, чтобы доказать свое уважение к закону вопреки обвинениям афинян в его нарушении, Мандельштам и сам является примером редкого в наши дни практического поведения, которое выражается в совпадении мировоззренческих установок и реальных поступков в «пограничной» ситуации. Такая особенность объединяет его с лучшими современниками-интеллигентами и с целой плеядой их в более поздние времена – от Гумилева, Ахматовой и Цветаевой до Шаламова, Довлатова и Бродского, – разделивших так или иначе трудную долю своего народа. И в этом ключе странно-парадоксально перекликаются между собой строки раннего (1908 г.) Мандельштама
«Я от жизни смертельно устал,
Ничего от нее не приемлю, –
Но люблю мою бедную землю
Оттого, что иной не видал…»
И выстраданное Владиславом Ходасевичем в эмиграции обращение к России, «громкой державе», мамке-кормилице:
«Я высосал мучительное право
Тебя любить и проклинать тебя».
Единство сознания и бытия в античном понимании этого тезиса оставалось жизненным и эстетическим кредо поэта от первых его самостоятельных шагов на поэтическом поприще до последнего вздоха, когда страшное, лишенное возможности творить существование на лагерной больничной койке разъезда «Вторая речка» на окраине Владивостока в декабре 1938 года породило маниакальные кошмары фантазии, заставившие его отказаться от пищи из боязни, что она отравлена, и умереть. Трагическое предчувствие этих событий можно при желании угадать в его стихотворении, созданном еще за четверть века до гибели:
«Отравлен хлеб, и воздух выпит:
Как трудно раны врачевать!
Иосиф, проданный в Египет,
Не мог сильнее тосковать».
Но тогда, в молодости, до революции, любая тоска могла быть преодолена искренней, свободно вытекающей из сердца песней, потому что смысл последней состоял «в сознании минутной силы, в забвении печальной смерти». Но все меньше степеней свободы оставляет поэту «век-волкодав», все меньше возможностей петь. Он пытается бороться за свое духовное самосохранение, сопротивляться судьбе, стоически реализуя свое призвание, несмотря на аресты и ссылки:
«Лишив меня морей, разбега и разлета,
И дав стопе упор насильственной земли
Чего добились вы? Блестящего расчета:
Губ шевелящихся отнять вы не смогли», –
пишет он в мае 1935 года. Однако нет выхода к жизни, невозможно пережить тоску, когда певец лишен духовного пространства, где «подлинно поется и полной грудью». И тюремщики побеждают в неравной схватке.
Описанный только что идеал гармонии собственного пребывания в свободном созидании – это не «кудреватые Митрейки» и не «мудреватые Кудрейки», это не «дочка, дачка, водь и гладь», столь презираемые Владимиром Маяковским в лирических опусах некоторых его современников эпохи расцвета нэпа. Для них обоих высшая гармония поэтического труда должна быть насыщена внутренними противоречиями между «прекрасным» и «недобрым», разрешение которых осуществляется только через их «естественное» противоборство в творческом акте. И в этом отношении характерен уже автопортрет Мандельштама, созданный еще в 1914 году и узнаваемый в описанных им чертах на протяжении всей его жизни и даже после смерти :
«В поднятьи головы крылатый
Намек – но мешковат сюртук,
В закрытьи глаз, в поднятьи рук
Тайник движенья непочатый.
Так вот кому летать и петь,
И слова пламенная ковкость,
Чтоб прирожденную неловкость
Врожденным ритмом одолеть».
Лирика для автора этих строк – не просто способ освоения проблем внутреннего мира, то есть не только рефлексия собственного отношения к «доблестям», «подвигам», «славе», а также к любви и прочим юношеским мечтаниям. Это еще и самоосознание эпохи ее творческим гением: «Ну что же, если нам не выковать другого, давайте с веком вековать», – напишет он через десять лет после «Автопортрета». Так что ядром абсолютно личного, уникального по своему восприятию содержания истории своего времени и своей собственной человеческой судьбы оказываются коллизии взаимоотношений власти и народа, посредником в ходе преодоления которых «серебряный век» видел исключительно интеллигенцию как наследницу российской духовной аристократии прошлого, обремененной высокой гражданской совестью, взращенной на идеалах человеколюбия.
Действительно, философское содержание понятия интеллигенции, одной из центральных категорий российского общественного самосознания уже во второй половине позапрошлого века и тщательно исследованного в контексте проблематики противостояния народа и властей авторами нашумевшего в начале следующего столетия сборника «Вехи», фиксирует главную особенность этого социального слоя, свойственную исключительно отечественной культуре, творцом и носителем которой она является с самого начала своего существования. Речь идет о нравственной составляющей облика российского интеллигента, которая не просто налична в его персональной характеристике, но оказывается конституирующим моментом интеллигентности в качестве особого социокультурного явления. Что отличает русского интеллигента от западного интеллектуала или восточного мудреца? Европейский или американский ученый, инженер, художник, писатель и т.д. может быть и высоко нравственным, и вовсе безнравственным человеком, оставаясь при этом полноправным представителем профессиональной творческой элиты, занятой умственным трудом. Подлинный же российский интеллигент – только тот, кто является высоконравственной личностью. Его поведение, по определению, ориентировано изначально на альтруистские ценности коллективного, а не индивидуального универсума. Конечно, можно сказать, что и восточные (конфуцианские, буддистские и т.п.) мыслители озабочены всеобщей гармонией не только в природе, но и в обществе. Однако пути достижения этой цели им видятся иначе, чем нашим соотечественникам.
Во-первых, на Востоке это, как правило, личная, а иногда даже интимная задача. Она состоит в том, чтобы вписаться в упорядоченность природного или социального окружения, выстроенного по независимым от человека законам. Во-вторых, средства ее решения направлены преимущественно на субъективное усовершенствование собственной личности, а не тех объективных обстоятельств, в которых она вынуждена существовать. Что же касается нашей интеллигенции, особенно ее классической ипостаси конца XIX – начала ХХ вв., то здесь и дорога к счастью, и сам пункт назначения понимаются совсем по-другому. Счастье – это не благополучие индивида, семьи или государства (как у китайцев), и не растворение человека в одухотворенной природе (как у индусов), а создание справедливого мира для всего человечества. Другими словами, русский интеллигент обязательно обладает активной жизненной позицией, которая предписывает ему в качестве цели его деятельности разрушение старого, полного противоречий и несовершенства общественного здания и построение на его развалинах нового – всеединого и совершенного человеческого общежития. В качестве же средств для реализации этой цели предполагаются нравственное воспитание масс как движущей силы этого процесса, а также самовоспитание, венцом которого оказывается самопожертвование. Безусловно, идеологические корни такого понимания своей роли в общественной жизни уходят глубоко в историю становления сознания раннего христианства, причем независимо от наличия или отсутствия религиозных убеждений у его носителя.
В самом деле. Суть описанного выше «нравственного гена» состоит в подражании (вольном или невольном, но закрепленном в менталитете русского человека исторически) сакральной – по мнению религиозных мистиков; литературной либо действительно существовавшей – на взгляд атеистов-историков фигуре Иисуса Христа, носителя и проповедника идеи построения Царствия Небесного на земле. Любить народ, совершенствовать его способности и возможности, наконец, спасти народ, принеся себя в жертву – вот конечный смысл жизни любого русского интеллигента, заслуживающего этого имени . И как раз отсюда вытекают все его плюсы и минусы для последующей судьбы нашей страны. Дело в том, что на исходе XIX столетия российская интеллигенция окончательно раскололась в выборе средств и способов построения новой жизни. Христианские философы и другие сторонники ненасилия уповали на индивидуальное нравственное самоусовершенствование и человечность, изначально заложенную так или иначе в каждом из детей Божьих, а революционеры-атеисты призывали именно насилием добиться всеобщего благоденствия. Однако оба крыла этого отечественного движения умов оставались в принципе утопистами, если принять во внимание объективные условия нарождавшегося ХХ века – с его войнами, стихийно-бунтарскими и организованными социальными потрясениями и последовавшими за этим в итоге разрухой и голодом, осложненными патриархальной ментальностью и почти поголовной неграмотностью масс. Так что самые благие намерения неизбежно приводили на обеих сторонах идеологического противостояния, по сути дела, к трагическим результатам.
Самоустранение, «вымывание» из страны и даже мученическая гибель лучших представителей гуманистического образа мысли происходят на одном полюсе этой общественной прослойки, а на другом реализуется практика большевистского фанатизма в борьбе за народное дело: нетерпеливость в стремлении решить все социальные задачи сразу, здесь и сейчас; иезуитская изощренность в искоренении инакомыслящих; наконец, беспрецедентный авантюризм в желании насильно осчастливить все человечество и вытекающая отсюда маккиавеллиевская неразборчивость в средствах исполнения своей миссии. Все это привело к гигантской эпохальной катастрофе, которая (наряду с описанием социально-психологического портрета нашего интеллигента и исследованием причин его формирования) была предсказана авторами сборника «Вехи» еще в 1909 году. Одного не смогли угадать «веховцы», а может быть, не захотели пугать читателей, ограничившись предостережениями общего характера, поскольку сами они до конца не верили, не могли поверить своим прогнозам. Это неотвратимость грядущего вырождения русской интеллигенции, постепенное предательство ею своих собственных гуманистических идеалов в борьбе за выживание в суровейших обстоятельствах инициированного ими самими режима советской власти, наиболее страшным из притеснений которого было отлучение от творчества. А ведь именно творчество, ориентированное исключительно на человечность, и было, как уже сказано несколько выше, изначальной, глубинной сутью этой категории людей.
Безусловно, это не значит, что в советской России вовсе исчезла творческая инициатива. Наоборот, строительство новой жизни до поры, до времени подвигалось народным энтузиазмом и созидательным началом руководившей этим процессом научно-технической интеллигенции. Что же касается искусства, то в первое десятилетие после Октября и здесь был достаточный простор для реализации творческой фантазии. Именно отечественное искусство этого периода дало мощный толчок новым, авангардистским направлениям в мировой архитектуре, литературе, живописи, музыке. Но очень скоро вдохновение начинает иссякать под давлением идеологических табу, санкционированным жестокими репрессиями, не только в художественной среде, но и в других группах интеллигенции, а главное – в народных массах, отчаявшихся к концу 30-х годов дождаться «пожара мировой революции», обещанного в начале пути. И если бы не случилась Великая отечественная война 1941-1945 годов, которая поставила весь российский народ перед выбором – родина или смерть, а также если бы не последовавшая за победой необходимость восстанавливать разрушенное хозяйство, которая тоже сплотила вновь весь наш народ вокруг дела спасения историко-патриотических ценностей, то болезненные превращения и раздвоения в отчужденном сознании советской интеллигенции, проанализированные В.Ф.Кормером в его опубликованной только через 20 лет после написания, уже после смерти автора статье «Двойное сознание интеллигенции и псевдокультура» (Вопросы философии, 1989, № 9), обнаружили бы себя еще на несколько десятков лет раньше. Ссылка на эту программную работу, написанную к 60-летию сборника «Вехи» и самокритично подводящую итоги деградации советского интеллигента, исключает необходимость пересказывать ее содержание подробно, тем более, что эта статья широко известна философской общественности.
Важно только подчеркнуть, что застойные времена, начавшиеся приблизительно в последней трети ХХ в., историки иногда пытаются представить как следствие нравственного «гниения с головы» советской власти. На самом же деле здесь наблюдается обратная причинно-следственная связь. Люди у власти, ответственные за стагнацию во всех областях жизни в 70-80-е годы, могли укорениться наверху только в результате предшествовавшей социальной политики и идеологической практики государства с их бесконкурентной уравниловкой и принесением в жертву мертвым фарисейским догмам живой жизни творческой ипостаси народа. Ведь именно эти обстоятельства создали почву для процветания серости, безынициативности, бюрократического произвола и т.д. Конечно, этот процесс в целом реализуется через взаимообусловленность обоих упомянутых факторов. Но его подлинным истоком, первопричиной выступает профанирование творчества, а затем и вовсе исключение его из добродетелей советского интеллигента, как явления, противоречащего большевистскому понятию равенства. Это в конечном счете привело к устранению тех наиболее талантливых и творчески нагруженных интеллигентов, которые принципиально не вписывались в установившийся на тот момент социальный порядок, где «незаменимых нет», а главное – не может, и, значит, не должно быть.
Одним из этих «незаменимых», то есть самобытных созидателей российской культуры в этот гибельный (или, по крайней мере, кризисный) для нее период и был Осип Эмильевич Мандельштам. Подтверждением такой оценки может служить то обстоятельство, что его поэтика была особенной, неповторимой, исключительной. Она открывала новые эстетические горизонты российской поэтической культуры, так как всегда зиждилась на высоком философском фундаменте, органически сочетая в себе эмоциональное и рациональное начала.
«Отчего так душа певуча,..
И так мало милых имен,
И мгновенный ритм –
только случай,
Неожиданный Аквилон?
…………………………………
Я блуждал в игрушечной чаще
И открыл лазоревый грот…
Неужели я настоящий
И действительно смерть придет?» –
спрашивает двадцатилетний поэт, размышляя о жизни и смерти, об ускользающей магии искусства. А через 2 года сам себе отвечает в стихотворении «Адмиралтейство»:
«… красота – не прихоть полубога,
А хищный глазомер простого столяра».
Уже в самом первом его лирическом сборнике «Камень», вышедшем из печати в 1913 году, а позже дважды переиздававшемся (в 1916 и 1923 гг.) с дополнительным включением стихотворений 1914 и 1917 годов, мы ощущаем переживаемую автором насыщенность и полноту человеческого существования, растворенного в бытии окружающей нас бесконечной жизни. Иногда подобное переживание выливается в констатацию совпадения, созвучности конструкций художественного сознания с цельностью мира природы как такового:
«Как бы цезурою зияет этот день:
Уже с утра покой и трудные длинноты;
Волы на пастбище, и золотая лень
Из тростника извлечь богатство целой ноты».
Иногда же признание этого тождества животворящей силы природного и человеческого происхождения дополняется страстным желанием, буквально жаждой столь же гармоничных отношений между людьми как совершенными продуктами творения:
«И, сердце, сердца устыдись,
С первоосновой жизни слито!»
Но для того, чтобы сбылось подобное слияние, нужна любовь. А любовь – это стихия, требующая свободы творчества, созидающего единство человека с человеком, человека с космосом. Именно в достижении такого единства состоит общечеловеческий смысл любого творческого процесса, в том числе и художественного. В конечном итоге все смыкается: универсальная логика мыслителя и уникальная личность поэта, его человеческий жребий и судьба Отечества, неразделенная любовь интеллигента к своему народу и ее предугадываемый финал. И потому так легко прослеживаются философские корни эстетически оформленных надежд О.Мандельштама –
«О небо, небо, ты мне будешь сниться!
Не может быть, чтоб ты совсем ослепло,
И день сгорел, как белая страница:
Немного дыма и немного пепла!»,
его предчувствий –
«В Петрополе прозрачном мы умрем,
Где властвует над нами Прозерпина»,
его разочарований –
«И призрачна моя свобода,
Как птиц полночных голоса».
Философская глубина, казалось бы, чисто лирических, почти, а иногда и вполне юношеских произведений Осипа Эмильевича не покажется удивительной, если вспомнить, что, начиная с 16-летнего возраста, будущий великий поэт изучает историю, литературу и философию в таких общепризнанных университетских центрах Европы, как Сорбонна и Гейдельберг; в 1909 – 1910 гг. он эпизодически посещает собрания Религиозно-философского общества в Петербурге. В этом же городе 16 мая 1909 года Мандельштам получает литературное «крещение» на заседании поэтической Проакадемии на так называемой «башне» Вячеслава Иванова – философствующего поэта и теоретика символизма. А вскоре двадцатилетний Мандельштам поступает на историко-филологический факультет Петербургского университета, занимается в пушкинском семинаре С.Венгерова и контактирует с созданным Н.Гумилевым «Цехом поэтов», куда входили также А.Ахматова, С.Городецкий, В.Нарбут, М.Зенкевич и др. В конце же концов поэт начинает выступать в акмеистических журналах «Аполлон» и «Гиперборей» не только со своими стихами, но и со статьями, разрабатывающими эстетическую проблематику современного ему искусства.
Итак, уже самые первые поэтические идеалы Мандельштама строятся на признании конечного смыкания красоты окружающей природы и совершенства человеческой личности, а его философские убеждения вытекают из осознанной потребности абсолютного взаимопонимания личности и народа, их совпадения в наивысших гуманистических проявлениях. Этим критериям верной тональности своего творчества он не изменял никогда, до самого конца: несмотря ни на какие привходящие и преходящие обстоятельства исторического существования, Добро, Красота и Истина соединяются в некоем вневременном Абсолюте – будь то в Боге или в человеческом разуме, или в совершенно лишенной мистики объективной архитектурной логике мироздания. Характерно, при этом, что божественность О.Мандельштам, как и некоторые другие российские интеллигенты, искавшие Бога в искусстве, воспринимает не с мистической, а с философско-эстетической точки зрения. Поэтому объектами его «поклонения» оказываются боги Олимпийского пантеона:
«Иных богов не надо славить:
Они как равные с тобой,
И осторожною рукой
Позволено их переставить».
Правда, невзирая на всю их рациональную архитектонику, эти божества родились все же из первичного хаоса, хотя и «цельного» в своей синкретичности, и потому гармонизируют Вселенную своим появлением.
Однако время, на которое пришлись самые ранние этапы поэтического становления Осипа Эмильевича, было таково, что он вполне мог бы согласиться с Наумом Хоржавиным, признавшимся позже: «…вставал ко мне углами мир, не похожий на овал». Все чаще и все очевиднее мир обнаруживал признаки дисгармонии и даже деградации, обратного «сваливания в хаос» – теперь уже отнюдь не цельный, а кипящий, бурлящий, со всеми данностями христианского ада. Бездарная японская кампания, Кровавое воскресенье и последовавшая за ним в 1905 году «генеральная репетиция» Октября, родившегося из недр первой мировой войны, были благодатной почвой для сохранения и процветания декадентской идеологии в литературе и в искусстве. И молодой поэт откликается на эти тенденции своего окружения страстным и искренним призывом к возвращению в лоно первозданной гармонии:
«Останься пеной, Афродита,
И слово, в музыку вернись…»
Но путь восстановления «всеединства» – это, по его мнению, не проторенная клерикалами дорога к Богу:
«Божье имя, как большая птица,
Вылетело из моей груди…
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади».
Подлинный способ вернуться к жизненному и эстетическому порядку – это, по убеждению раннего Мандельштама, паломничество «в далекий Рим», классическая античная архитектура которого сродни прекрасной русской природе с ее «форумом полей» и «колоннадой рощи» «в прозрачном воздухе, как в цирке, голубом». Ибо Рим для поэта – не только город, который «живет среди веков», а и «место человека во Вселенной», и «без него презрения достойны, как жалкий сор, дома и алтари». Рим для Мандельштама – не просто история. Это Мекка души, через которую надо пройти каждому, чтобы причаститься к вечным и неизменным идеалам общечеловеческой, мировой культуры, объединяющей во времени и пространстве народы, а главное – человека с человеком:
«Нам ли, брошенным в пространстве,
Обреченным умереть,
О прекрасном постоянстве
И о верности жалеть?»
Именно при этом условии рано или поздно, по мнению О.Мандельштама, «истиной народа станет истина моя». И здесь имеется в виду как извечная просветительская миссия интеллигента («прав народ, вручивший посох мне, увидевшему Рим!»), так и обратный процесс слияния с народной стихией, стремление понять своих «соплеменников», научиться у них вечной молодости, оптимизму и жизнестойкости. Таким образом, уже в самом истоке мандельштамовского творчества мы обнаруживаем мощный выплеск неутолимой жажды русской интеллигенции соединиться со своим народом, раствориться в нем, и в то же время с осознанием невозможности свершения этого сразу, здесь и сейчас: «а снега на черных пашнях не растают никогда». Чтобы дождаться и увидеть своими глазами, как «снег растает на утесах, солнцем истины палим», нужно помочь народу подняться на эти «утесы», то есть подготовить некую «культурную лестницу», потому что пока еще его «темная, звериная душа»
«Ничему не хочет научить,
Не умеет вовсе говорить
И плывет дельфином молодым
По седым пучинам мировым».
При этом важно заметить, что в отличие от некоторых поэтов-современников (А.Белого, Н.Гумилева, частично даже В.Брюсова и А.Блока), видевших мировую драму скорее сквозь причудливый флер индивидуальных фантазий, у Мандельштама даже в самой ранней акмеистической поэзии и в его последних стихах все приведенные мной образы и аллюзии можно трактовать, так сказать, urbi et orbi, ибо юношеская душа его не только склонна воспринимать проблемы мира как свои личные, но и переживания частных событий своей жизни возводить во вселенский масштаб, связывая себя тем самым с народом и человечеством:
«То, что я сейчас говорю, говорю не я,
А вырыто из земли, подобно зернам окаменелой пшеницы».
В этом удивительном российском гении живет вековечная мудрость поколений. Он медиум, сопрягающий в себе эпохи.
«Хрупкое летоисчисление нашей эры подходит к концу,
Спасибо за то, что было:
Я сам ошибся, я сбился, запутался в счете…»
Эти слова уже зрелого, тридцатидвухлетнего поэта – не просто осознание своих собственных ошибок. Это признание эпохальных заблуждений, свойственных всей России – «когда бы грек увидел наши игры…» И здесь мы снова сталкиваемся с типичной во все времена позицией подлинного русского интеллигента – обвинить себя в неблагополучии родной страны («Зеленая звезда, в прекрасной нищете твой брат, Петрополь, умирает»), взять на себя ответственность за ее будущее. Славное революционное время и связанные с ним надежды не оправдали себя: мандельштамовский Рим в России ХХ века оказался утопией. Он повернулся к современности более реальными своими сторонами, совпадающими «отражениями»:
«Природа – тот же Рим, и, кажется, опять
Нам незачем богов напрасно беспокоить, –
Есть внутренности жертв, чтоб о войне гадать,
Рабы, чтобы молчать, и камни, чтобы строить».
Правда, последние слова о камнях (в ноябре 1917 года, когда были написаны эти строки, их было пора собирать, а не разбрасывать) свидетельствуют о неиссякаемом тогда оптимизме молодого художника, о его вере в грядущую историческую победу Разумного Добра, объединенного с Истинной Красотой. Теперь же, в 1923 г., когда создан процитированный несколько выше «Пиндарический отрывок», – это, скорее всего, камни будущих зековских строек:
«Время срезает меня, как монету,
И мне уж не хватает меня самого».
Словно Осип Эмильевич заглянул в свою собственную катастрофическую судьбу, разделенную им с его народом. В этой связи особенно интересно сопоставить его настроения с впечатлениями А.Блока, написавшего в январе 1918 года, в самом начале революционной войны, поэму «Двенадцать», где он проводит явную параллель со Спасителем, выступающем у него и христианским, и коммунистическим «вождем». Достаточно сослаться на его слова из Евангелия, чтобы убедиться в этом: «… не мир пришел Я принести, но меч; ибо я пришел разделить человека с отцом его и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее» . У Блока Мессия предстает во главе 12 революционных солдат, а по сути дела – 12 апостолов, которые, как мы знаем из Священного Писания, также, как и их Учитель, обречены на самопожертвование:
«В белом венчике из роз –
Впереди – Исус Христос».
Самое удивительное состоит в том, что Блок проявляет себя здесь – вольно или невольно – как провидец, еще раз, подобно Дантону, напоминая о том, что революция – это Сатурн, пожирающий своих детей. Аналогичная прозорливость была свойственна многим русским интеллигентам конца XIX – начала ХХ вв. В частности, М.О.Гершензон, один из авторов сборника «Вехи», предупреждал тех, кто не смог или не захотел увидеть темных сторон ментальности российского народа, о том, что именно он может превратиться в конце концов в палача и могильщика самых светлых, самых мыслящих и самых сострадающих ему людей в России. Правда, вину за такую метаморфозу он возлагает на самоё интеллигенцию в гораздо большей мере, чем на те или иные особенности российской народной психологии, но существо предсказания ее трагической участи от этого не меняется.
«Каковы мы есть, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом, – бояться мы его должны пуще всех казней власти и благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной!» – писал он в первом издании сборника «Вехи» в 1909 году. Российская интеллигенция дружно ополчилась тогда на автора этих строк за якобы державную патриотичность и чуть ли не черносотенщину. Гершензону пришлось оправдываться, объясняя подлинный смысл сказанного им в примечании к своей статье в последующих изданиях «Вех»: «Я не люблю штыков и никого не призываю благословлять их, – напротив, я вижу в них Немезиду. Смысл моей фразы тот, что всем своим прошлым интеллигенция поставлена в неслыханное, ужасное положение: народ, за который она боролась, ненавидит ее, а власть, против которой она боролась, оказывается ее защитницей, хочет ли она того или не хочет. «Должны» в моей фразе значит «обречены». Мы собственными руками, сами не сознавая, соткали эту связь между собою и властью, – в этом и заключается ужас, и на это я указываю» .
Подтверждение факта сотворения интеллигенцией собственными руками связи между нею и властью мы находим и через 60 лет в упоминавшейся уже статье В.Ф.Кормера. «Интеллигенция, – пишет он о советском периоде ее существования, – не смела выступить (против власти – В.В.) не только оттого, что ей не давали этого сделать, но и оттого в первую очередь, что ей не с чем было выступить. Коммунизм был ее собственным детищем… Интеллигенции нечего было противопоставить, в ее сознании не было принципов, существенно отличавшихся от принципов, реализованных режимом» .
Подобная трагическая ситуация представляла собой, по существу дела, культурный горизонт огромной части российской интеллигенции, которая с самого начала прошлого столетия (а некоторые ее представители еще раньше) уповала на социальную революцию, приветствовала в 1917 году ее свершение, безоговорочно верила в ее справедливость и в человечность ее законов. Во многом это серьезное заблуждение имело под собой реальные основания, в чем-то оно опиралось на привычную для российской ментальности бунтарскую идеологическую позицию. Недаром великий русский философ Н.А.Бердяев, которого трудно заподозрить в симпатиях к большевикам, проводил убедительную аналогию между большевистским коммунитаризмом и раннехристианскими корнями уравнительной идеологии в своей замечательной книге «Истоки и смысл русского коммунизма».
Осип Мандельштам не был в данном случае радикальным исключением. Он так же, как и другие честные, талантливые отечественные художники-Мастера, в самом начале революционного процесса видел в нем не только средство выхода из дисгармонии хаоса, в который была повергнута Россия первой мировой войной, и не просто способ восстановления человеческих прав, попиравшихся в нашей самодержавной, а ранее еще и крепостнической стране. Он также считал революцию колыбелью творчества во всех областях жизни, в том числе и в художественной практике. Когда же оказалось, что у Октябрьской революции было два лица, из которых одно фактически исключало другое (и, возможно, это другое с самого начала было не столько лицом, сколько маской), Мандельштам, как и другие его единомышленники-интеллигенты, не смог найти идеологической альтернативы, способной преодолеть эту ситуацию, воплощающую для него, таким образом, некий фатальный закон социального бытия. И с этой драмой, глубоко ранящей чувствительное сердце поэта, ему пришлось жить дальше, до тех пор, пока хватало сил, а главное – пока оставалась объективная возможность создавать прекрасное из «недоброго».
Ушли в эмоционально отдаленное прошлое те времена его жизни, о которых он мог сказать: «И море, и Гомер, – все движется любовью». В ту далекую пору самой яркой, торжествующей, поющей своей стороной оборачивался к молодому, влюбленному поэту мир, в котором
«Немного красного вина,
Немного солнечного мая, –
И, тоненький бисквит ломая,
Тончайших пальцев белизна».
Но умение видеть и ценить прекрасное осталось с ним навсегда. Иначе бы он не стал гением русской поэзии «серебряного века». При этом все глубже становится его внимание к жестким реальностям жизни, ощущение ее пресса, которое, правда, в мягкой романтической форме, не было ему чуждо и в молодые годы:
«Нет, не луна, а светлый циферблат
Сияет мне, и чем я виноват,
Что слабых звезд я ощущаю млечность?
И Батюшкова мне противна спесь:
«Который час?» – его спросили здесь,
А он ответил любопытным: «вечность».
Теперь это уже не звездная пыль, и даже не камень, так отличный от дерева, которое «легко и грубо». К сорока годам поэт глубоко и трагически осознает, что «лишился и чаши на пире отцов, и веселья, и чести своей». Но по-прежнему
«Нам с музыкой-голyбою
Не страшно умереть,
А там – вороньей шубою
На вешалке висеть».
Потому что «недоброе» – ущербно, а прекрасное – абсолютно, «недоброе» – временно, а прекрасное – вековечно, «недоброе» – это всего лишь экзистенциальный зигзаг бытия, а прекрасное – его сущность, а значит, постоянный источник жизни.
В заключение хотелось бы заметить, что предложенная в настоящей статье интерпретация как творчества О.Э.Мандельштама в целом, так и отдельных его стихотворений в разные периоды жизни – плод размышлений ее автора и не претендует на всеобщность и обязательность. Искусство тем и отличается от науки, что оно рождает и обосновывает ценности, а не истину. Оно высвечивает, как считал незабвенный Ю.М.Лотман , такие грани бытия, которые можно увидеть только с вполне определенной, индивидуальной точки зрения. То же относится, безусловно, и к искусствознанию в самом широком смысле этого слова. А потому у каждого читателя данной статьи может (и должен) быть свой собственный взгляд на поэтическое творчество классика российской литературы. Но в таком случае и автор статьи имеет право самостоятельно судить о своем материале и пользуется им для того, чтобы привлечь внимание и разбудить творческую фантазию тех, кто пока еще недостаточно хорошо знаком с произведениями, биографией Мандельштама или не пытался взглянуть на них с предложенной здесь позиции. Ведь культура – это диалог, в котором «потребитель» должен быть конгениален творцу .
Список литературы
1.
Мандельштам О. Стихотворения. Ленинград, 1973. 2.
Мандельштам О. Отклик неба. Стихотворения, проза. Алма-Ата: «Жазушы», 1989. 3.
Мандельштам Н.Я. Вторая книга. М.: «Вагриус», 2006. 4.
Интеллигенция. Власть. Народ. Антология. М., 1993. 5.
Чуковский Н. Встречи с Мандельштамом // Москва. 1964. № 8. 6.
Вехи. Из глубины. М., 1991. 7.
Кормер В.Ф. Двойное сознание интеллигенции и псевдокультура // Вопросы философии. 1989. № 9. 8.
Мандельштамовские календари. Год 2010. М., 2009. 9.
Бердяев Н.А. Истоки и смысл русского коммунизма. М., 1990. 10.
Лотман Ю.М. Беседы о русской культуре. СПб, 1994. 11.
Библер В.С. Культура. Диалог культур (опыт определения) // Вопросы философии. 1989. № 6. 12.
Новый завет. Евангелие от Матфея. Глава 10. Стихи 34-35.